Башковитый, несмотря на страшнейшую наркозависимость и серьезные отклонения в психике, был ходячим кладезем информации.
Если он что-то не знал, то слышал краем уха. Если не слышал, то видел краем глаза. Но с Капищем и прочими непонятными образами, Михаилу не повезло, хотя спрашивал он правильно, цепляясь за малейшие заусенцы, оставшиеся в памяти Башковитого.
Башковитый, будучи в прошлом человеком широкообразованным, рассказал, что когда-то под Днепропетровском, километрах в сорока к югу от города, на берегу Днепра, вели раскопки древнего сооружения – капища Перуна. Но что там в результате раскопали и чем все кончилось – он не знал. Предполагал, что ничем. Память Башковитого, изъеденная наркотиками, радиацией и временем, словно жучком-древоточцем, работала избирательно. Но он помнил о том, что к находке проявляли достаточно большой интерес вполне определенные круги. Например, те, кто всерьез считал себя наследниками ариев. Чем дальше шли раскопки, тем больше внимания уделяла им пресса. Появились статьи в газетах – диспуты о том, можно ли использовать в качестве официальной эмблемы свастику, кто входил, а кто не входил в пантеон языческих богов и прочие загадочные, совершенно непонятные непосвященным, а значит, неинтересные для широкой публики споры.
Башковитый в общих чертах помнил о том, что говорили в те времена об идолопоклонниках, но толку от этого не было почти никакого. И вовсе не потому, что сведения устарели – нет!
Капище было порождением Ничьей Земли и не имело никакого отношения к местам, где отправляли свои религиозные надобности предки. Общего-то и было, что только название, символы и идолы с испачканными чем-то красным ртами, возвышавшиеся на скрытых вырубках или заросших дикими лесными цветами полянах. Капище создавалось из легенды, из ничего, из неких смутных воспоминаний, но с вполне конкретными целями. И создавали его люди неглупые, вероятно, имеющие опыт работы в совершенно определенных структурах – больно уж все, включая агентурную работу и даже контрразведку, было здорово организовано.
На эту вполне безумную, попахивающую паранойей мысль Сергеева навели как раз дети Капища, с которыми он впервые столкнулся лет этак пять назад. Тогда на Север толком и сунуться было нельзя, разве что на правый берег – и то, если близко не подходить к береговой линии. Весь ил со дна Киевского моря, накопившийся там еще с лета 1986 года, густой рвотой выплеснулся вниз, через разрушенные плотины, превратив некогда любимый Михаилом город в радиоактивную пустошь. Там, где не лег слоем ил, стеной прошла вода.
Ниже Киева, по правому, менее пострадавшему берегу и обнаружились первые Капища, о которых рассказывали байки. Сергеев как раз вернулся с Запада, погостив у конфедератов, и все время в разговорах срывался на польский язык – во Львове он начал применяться на равных правах с украинским. В Каневе, вернее в том, что когда-то было Каневом, оставалась небольшая колония, в которой жил и даже занимал какой-то пост Максимилиан Пирогов, поэт и бард, некогда известный на весь Союз, а уже потом и на всю Украину. Сергеев обожал старика Макса и, бывало, гостил у него безо всякой надобности дней по десять – если дела, конечно, никуда не звали.
Пирогов был уже немолод, причем далеко не молод. Как-то в разговоре с Сергеевым он обмолвился, что родился в год смерти Сталина, и путем нехитрой арифметики Михаил установил, что Максу должно вот-вот стукнуть шестьдесят пять. На Ничьей Земле он мог считаться настоящим долгожителем. Так долго здесь теперь не протягивали.
Именно Макс первый столкнулся c детьми. А Сергеев подоспел к развязке трагедии и даже принял в ней участие – в результате сны об этом преследовали его по сей день.
Когда Сергеев, войдя в Канев с севера, появился в кварталах, где жили люди, Пирогов был пьян и в растрепанных чувствах. Ему бы радоваться, что остался цел, а он чуть не плакал и беспрестанно ругался. Не то чтобы это Сергеева удивило, Макс был запойно пьющим последние лет 50, об этом легенды рассказывали, и русским матерным владел лучше, чем родным украинским, но тут… Он ругался с такой горечью в голосе, так однообразно и без фантазии, что Сергеев сразу понял – произошло что-то чрезвычайное.
Пирогова как раз перевязывали – ножевой порез на руке был так глубок, что еще чуток и лезвие перехватило бы сухожилие. Полноватая женщина, в летах, одетая в камуфляжную куртку поверх байкового халата и грязноватых спортивных брюк, бинтовала ему только что зашитую рану. Крови было – словно на столе свежевали барана.
– Сергеев! – сказал протяжно Макс своим нежным, почти детским голоском, который с его внешностью вязался, мягко говоря, плоховато. – Ё… твою мать! Сергеев! Ну чего ты раньше не приперся! Хоть на час!
– Здравствуй, Макс, – Михаил с наслаждением сбросил с плеч тяжелый «станок» и с хрустом расправил спину. – Что стряслось? Ты что, неудачно бутылку открыл?
– Слышь, Татьяна, – обиженно и горько протянул Пирогов, обращаясь к перевязывающей его женщине, – бутылку я открыл! Сергеев! Ё… твою мать! Шутник, ё… твою мать! Меня чуть не убили!
Сама мысль, что кто-то из обитателей колонии мог покуситься на всеобщего любимца, душу общества – Макса, была абсурдной. Никто из посторонних на колонию не нападал – Михаил пообщался с часовыми на юге. Но на фантазера старик тоже похож не был. Он тряс грязными белыми патлами и шипел от боли, когда бинт туго ложился на свежий шов.
– Чем шили? – спросил Сергеев, присаживаясь в углу.
– Чем-чем? – сказала Татьяна. – Ниткой вываренной шили. Кетгут кончился. У нас запасы вышли.